Не отдал гаду долги
01.11.2017 00:00
Не отдалВ первый раз они проговорили всю ночь. Их было двое – зоотехник Рябов из сельхозуправления и потребсоюзовский ревизор Аникушин. Оба пожилого, предпенсионного возраста, оба земляки, родились в соседних районах. Поселились в одном номере районной гостиницы, затопили печь-голландку. В ноябре темнеет рано, на улице из небесных дырочек сеялся неторопливый дождь. Свет включать не стали, а когда огонь в печи разгорелся и по потолку и стенам побежали огненные пятна и дуги, в номере сделалось совсем уютно.
Говорили в основном о долгах. Жизнь прожита, а не отданных долгов скопилось великое множество, и теперь их, видно, уже не отдать. Не о карточных долгах шла речь, а о жизненных. Ещё вспоминали детство. Воспоминания почему-то получались невесёлые, как будто ничего хорошего у них в детстве не было. Хорошее было, просто хотелось говорить о грустном. Близилась старость, ничего впереди не проглядывалось, а если думать, что и детство было невесёлым, то как-то легче встречать пенсионный рубеж.
Вспоминалось всякое. Зоотехник Рябов, например, оканчивавший восьмилетку в райцентре, мечтал хоть один раз пожить в гостинице. Тогда это казалось несбыточным желанием.
– Бежишь утром по морозу в школу, кругом в домах темно, а гостиница уже вся в огнях, – рассказывал он. – Ух и завидовал я тем постояльцам! Лет тринадцать было, а уже твёрдо решил: как пойду работать, на первую зарплату куплю себе портфель, шляпу, галстук и поселюсь в гостинице.
– Ну и как, поселился?
– Да нет. Зато сейчас из этих гостиниц не вылезаю.
– А я на первую зарплату собирался накупить шоколада.
– Шоколад не то, ерунда. Съел – и весь сказ, закончилась мечта.
– Это, может, для тебя ерунда, – колола ревизора Аникушина обида, – а я хилым рос. Был у нас в школе один такой боров, проходу мне не давал. Тебя в школе не били?
– Не били. Я ничего не боялся. Нет, вру, темноты боялся. До судорог, – зоотехник Рябов хохотнул. – Как только в окнах начинает темнеть, я уже не человек. На улице ещё нестрашно, там ночь безразмерная, распахнутая во все стороны. А тут, в окне, приобретала размер и форму – точно какая-то квадратная рожа смотрит с расплющенным о стекло носом.
Рябов замолкал, чтобы дать себе время перейти на другой, более грустный лад, и дальше продолжал тихим, ласковым голосом:
– Русская печь у нас была особенная. Не печь, а крепость. Мать её к каждому празднику белила, чтобы сияла. Заботилась, как о живой. На этой печи от страхов и спасался. Как дело к ночи, встану на припёчек, завалюсь на лежак, точно в материнское нутро, свернуть калачиком и сплю.
Ещё знакомясь, выяснили, кто откуда родом.
– Ты случайно не дновский будешь? – спросил зоотехник Рябов.
– Нет, я под Порховом вырос.
– Ну, брат, тогда мы с тобой соседи, земляки считай, почти родня, – обрадовался Рябов.
– Тридцать километров разница.
– Вот-вот, я и говорю. Земляки – это великая сила, особенно на необъятных просторах нашей Родины.

За встречу, не за знакомство, а именно за встречу, как и положено у земляков, решили выпить. С тех пор так и повелось. Утром они расходились по делам, зато вечерами вновь собирались в гостиничном номере, и всё повторялось: затапливали печку, выпивали, говорили. Иногда вставали подбросить в печь дров, а когда они окончательно прогорали и по номеру, затухая, бродили огненные отсветы, вспыхивая на гранёных стаканах, на новых друзей снисходили мир и покой, тянуло на откровенность. Снова моросил дождь. Просыпавшаяся среди ночи дежурная никак не могла понять, что это так монотонно шелестит – или дождь по крыше, или голоса из гостиничного номера.
– Земляки – великая сила, – продолжал свою мысль зоотехник. – Я раз в Петропавловске-Камчатском застрял без денег. Не совсем без денег, но на билет не хватало. Знакомых в чужом городе – хоть шаром покати. И кто, ты думаешь, выручил? Бич неведомый, знать его не знал. Бичами тогда назывались списанные с кораблей моряки. Пропавшие, загулявшие, почти без надежды снова устроиться на работу. Сидим мы там на морвокзале, разговорились. Оказался псковским. Двадцать лет дома не был и за всё это время никого из псковских не видел. Прослезился от радости, денег дал. Ты, говорит, брат Рябов, лети скорее домой, а то останешься здесь, забичуешь и пропадёшь. Родине от меня привет – видно, оторвало меня от неё навсегда, – а денег возвращать не надо, у меня постоянного адреса нет. Так и остался этому бичу должен. Я вообще всем должен.
– И я должен, – соглашался за компанию ревизор Аникушин.
– Мы всем должны. Родителям, учителям, детям, внукам, друзьям, жёнам, знакомым. И ведь уже не отдать, понимаешь? Никому. Опоздали. Так с долгами и уйдём, – и Рябов, взмахнув над головой рукой, как бы для отчаянного сабельного удара, тихонько опустил кулак на стол. Ему хотелось заплакать.

Ревизору тоже было что рассказать. Когда-то с ним случилась история, которую он твёрдо хранил как тайну. Была у него лошадь, кобыла Тамянка. И на этой кобыле пятнадцатилетний Аникушин – тогда все звали его Колей – развозил по деревням почтовые посылки. Каждую неделю он отправлялся в путь, и эти поездки по району, несколько дней вольной жизни, составляли главную прелесть его почтальонской работы.

С Тамянкой они сразу подружились. Эта была добрая, послушная, терпеливая лошадка, маленькая и лохматая, и когда она смотрела на него, Коле казалось, что из её глаз исходили ласковые волны, словно она разговаривала с ним на своём молчаливом языке.

Стараясь никого не обременять, летом он ночевал где-нибудь у реки. Распрягал Тамянку и, оставив её пастись на высоком берегу, бежал к воде, разводил костёр и варил в котелке картошку. В тишине и покое играло над ним вечернее небо. Здесь же, на берегу, он и оставался ночевать. И всю ночь тлел на берегу костёр, отражаясь в бегущей воде волнистым пятном, нависал над головой край берега, где, смутно видная в свете звёзд, осторожно бродила кобыла.

Тогда ещё была близкой память о войне с немцами, и Коля, усаживаясь утром в телегу, представлял себя то лётчиком, то танкистом и кричал: «Огонь по фашистским гадам! Смерть оккупантам! За нашу советскую Родину!» Тамянка, бывшая в этих поездках танком и самолётом, бронёй и крыльями, нисколько не пугалась криков, а только согласно кивала в такт шагов головой: так-так – смерть им, фашистским гадам, так-так – за нашу советскую Родину.

Кроме прелестей вольной жизни, почтальонство имело ещё одно неоспоримое преимущество – дополнительный приварок. Посылки в деревню приходили обычно от перебравшихся в большой город детей, и неожиданное появление Коли на Тамянке считалось событием вседеревенского масштаба. Собирались домочадцы, прибегали, вытирая о фартук руки, соседки, и, пока хозяин дома распечатывал посылочный ящик, все присутствовавшие, вытягивая шеи, толпились вокруг стола.

Кое-что из присланных даров перепадало и почтальону. Перепадали крохи – несколько конфет, полпачки печенья, горстка колотого сахара, но посылок было много, одаривали охотно, да ещё хозяйки в благодарность за хорошую весть поверх посылочного угощения, уже от себя, добавляли крупы или пирогов.

Мама к этому времени стала болеть, зарабатывала мало. В семье росли ещё две маленькие сестрёнки, которые беззаботно бегали по улице с закинутыми на плечи, подпрыгивавшими на ходу хвостатыми косичками, и Коля с Тамянкой были в семье главными кормильцами.

Коля гордился своей новой ролью добытчика и дома теперь скучал. Ждал не дождался, когда надо будет снова ехать с почтой, и, чтобы быть при деле даже в дни простоев, перебрался ночевать к Тамянке.

Для кобылы на складе почтамта был отдан закуток, обшитый по бокам досками, но этим заботы о Тамянке и ограничивались. До появления Коли кормили её невнимательно: кто вспомнит, забредя на склад, тот и засыплет овса, навялит через поперечную жердину сена или принесёт из колодца свежей воды. И нередко в выходной день оставалась она некормленой, терпеливо, в покорном спокойствии дожидаясь людей.

Коля устроил себе постель прямо в закутке: натаскал в угол сена, застелил попоной и укрывался на ночь выделенным для зимних поездок тулупом. Так они и ночевали теперь по соседству. Коля под тулупом, а Тамянка спала стоя и, часто просыпаясь среди ночи, ласково смотрела на мальчика, продолжая говорить с ним на своём молчаливом языке, или выбирала из его постели былинки, обдавая лицо тёплым сенным духом.

Аникушин рассказывал эту историю впервые. Рассказывал случайному гостиничному приятелю, но в том-то и дело, что с посторонним человеком откровенничать легче. И Аникушину сейчас казалось, что история с лошадью и была главным событием в жизни. Если всмотреться, то и правда, ничего важнее не происходило, какая-то пустота образовалась между тем случаем и сегодняшним днём, и пустоту эту он не прожил, а вроде мгновенно, как моргнув, перелетел.

То же самое примерно думал и слушавший его зоотехник Рябов.

– Мгновенно жизнь прошла, будто и не жил, – заявил он. – Точнее, жил, а самого главного не совершил, прошло мимо самое главное. И старость рядом, и долги не отданы.
– Какая старость? Нам с тобой до пенсии ещё по четыре года трубить, – пытался подбодрить его ревизор.
– Не скажи. Это старость. На слезу тянет. Кто-то на ярмарку в гору едет, а мы уже того, обратно под гору.

Дежурная снова просыпалась, и, хотя погода сегодня была ясная, она, вслушиваясь в монотонный шелест голосов – точно дождь по крыше, – спросонья думала: «Эва как разнепогодилось, льёт и льёт».

С почтой Коля отъездил целый год, пока не появился новый начальник почтамта Кукушкин, унылый сонный мужчина, которого, казалось, ничто на свете не интересовало. По почтамту ходил так, словно его только что растолкали и он никак не может понять, куда попал. И тем удивительнее, что безразличный Кукушкин в одном проявил интерес и твёрдость – невзлюбил Тамянку.

– Что же это получается, товарищи, – говаривал он. – Люди в космос летают, а мы, понимаешь, всё на лошадях почту развозим. Допотопный век.

Этот-то Кукушкин, пока Коля был в отпуске, помогая дома на сенокосе, и отдал распоряжение свести Тамянку на скотобойню, а взамен купить мотоцикл с коляской. Коля узнал об этом через неделю и, узнав, сразу убежал в лес. Он шёл, не разбирая дороги, не желая никого видеть и сохранить в себе горе, не расплескать его, пока оно не затвердеет внутри, чтобы у него хватило сил отомстить Кукушкину. Ужасная кара настигнет тогда начальника, тщетно будет просить он пощады, Коля Аникушин его не простит.

Уже в темноте, стараясь остаться незамеченным, он пробрался в дом, залез на чердак и затих, решив изморить себя голодом. Одна мысль не давала ему покоя, одна картина стояла перед глазами: что пережила Тамянка, поняв, что её убивают? Почему тогда его не было рядом? Чем теперь он сможет оправдаться, и будет ли оно, это оправдание?

Засев на чердаке, снова и снова представлял он, как взяли Тамянку в повод и повели по улице на окраину. И как, должно быть, она сначала удивилась таким необъяснимым действиям людей. Предчувствия беды, наверное, у неё ещё не было, только одно удивление. Но и оно скоро сменилось привычной мыслью, что предстоит работа. Работать она действительно привыкла, всю жизнь таскала в скрипучих санях и телегах нелёгкую поклажу. Вот и сейчас её запрягут, только непонятно, зачем для этого её надо куда-то вести и почему перед работой не напоили и не задали корм. И как, наверное, беспомощно ослабела, когда переступила засыпанный мокрыми опилками порог скотобойни, уловив ударивший в ноздри, пропитавший всё вокруг запах тёплой крови. Вспомнила ли она о нём, когда поняла, что на самом деле должно произойти, или навалившийся ужас сковал её? А если вспомнила, не предателем ли, бросившим её, на своем ласковом языке назвала его… Дальше Коля домыслить уже не мог и, содрогаясь от чердачного холода, снова начинал тихонько, чтобы не услышали спавшие внизу мама с сёстрами, плакать, подвывая и давясь застрявшим в горле комом.

С чердака он спустился только через двое суток, проспав перед этим, обессиленный, целый день. Спустился с твёрдым намерением сжечь сарай Кукушкина, где стоял новый, с коляской, мотоцикл. Пускай его поймают, пускай посадят в колонию для малолетних преступников, он сделает это – такая была решимость. Назначил даже день, но накануне у мамы случился сильный сердечный приступ, её срочно увезли в больницу. После матери в доме сразу стало пусто. Только две сестрёнки, испуганные и растерянные, жались к нему, ища защиты, и он отложил поджог на осень. Осенью уехал учиться в техникум, потом была армия, а дальше всё завертелось, начиналась взрослая жизнь…

– Напрасно ты ему тогда дом не сжёг, – сказал зоотехник Рябов, когда Аникушин закончил рассказ, и привычно, взмахнув над головой кулаком, как бы для отчаянного сабельного удара, тихонько опустил его на стол.
– Не дом, а сарай.
– Всё равно. Не отдал долги гаду.

Дрова в печке прогорели, не светились даже угли, в номере сделалось темно, только осеннее звёздное небо смотрело в окна, и в его свете стаканы, казалось, покрылись изморозью.

– Мужчины, – постучала в дверь окончательно проснувшаяся дежурная, – поимейте совесть, скоро утро. Всё бубните и бубните, я грешным делом подумала, что дождь идёт. Ложитесь спать.

Приятели притихли. Потом Рябов шёпотом сказал:
– Поедем сейчас в Порхов к твоему Кукушкину, подожжём дом, отдадим долг.
– Куда ехать? Он, наверное, давно умер.
– Ну так поедем на могилку, скажем, что о нём думаем. Нет, надо было тогда дом поджечь.

Утром, закончив свои дела, зоотехник Рябов уехал в Псков, а Аникушин остался на день завершать ревизию в райпо. А когда и он вернулся, на работе ждала хорошая весть: из простого ревизора его назначили старшим. Начальство наконец-то оценило его неподкупность и честность. Аникушин тихонько возликовал, но внешне это никак не проявил – по-прежнему смотрел на всех доверчиво и ласково, как когда-то смотрела на него Тамянка.

В ревизионном отделе Аникушина любили – за лёгкий, добродушный характер и даже за внешний облик: был он невысокого роста, крепенький, с розовой лысиной, прикрытой прозрачным пушком, и не ходил, а, казалось, катился по земле. Звали его в глаза и за глаза «наливным яблочком». Он и сам собой был доволен, всё у него в жизни хорошо, всё есть: дом, жена, дети, внуки, и никому из них сегодня он ничего не должен. И до старости далеко. При таком отношении начальства он и после пенсии будет работать ещё долго.

Но никто – ни сослуживцы, ни жена, ни уже взрослые дети – не знали, что у этого благополучного, действительно похожего на наливное яблочко человека на всю жизнь сохранилась неистребимая любовь к почтовой лошади Тамянке и неприязнь к начальнику Кукушкину, по глупости и равнодушию погубившему кобылу. Эта любовь и та неприязнь с годами спрятались так глубоко, что до поверхности не доходили. Разве что булькали пузырями, когда, немного выпив за праздничным столом, расчувствовавшись, он начинал говорить себе под нос, жалея какую-то Тамянку и угрожая неведомому Кукушкину.

Через месяц Аникушин позвонил зоотехнику Рябову, втайне желая похвастаться повышением по службе. Но гостиничного приятеля дома не оказалось. Жена раздражённо ответила, что Рябов неожиданно взял отпуск и укатил на Камчатку отдавать долг матросу Бичову.

Владимир КЛЕВЦОВ,
г. Псков
Фото: Depositphotos/PhotoXPress.ru

Опубликовано в №43, октябрь 2017 года