Я лётчик
26.09.2018 15:25
Я лётчикЯ лётчик. Вообще-то я погибший лётчик и, скорее всего, даже военный лётчик. Они погибают чаще, чем гражданские, потому что летают на огромных скоростях, делают «бочки», входят в штопор и не всегда из него выходят. Может быть, я даже лётчик-испытатель. Да, я военный лётчик-испытатель, герой и всё такое. Класс!

Как это произошло со мной – не помню, несмотря на то что Лидка ещё сегодня утром пыталась рассказать. Утром после дня рождения и через похмелье её слова не проникали. Я мыл на кухне посуду, пока Лидка курила в постели и, перекрикивая телевизор, сообщала факты из жизни моей бывшей жены. Они дружат.

Она думает, мне интересно. И мне интересно, если бы не похмелье, не шум крана, не звяканье сковородок. Очень интересно. А вечером я собрался в Москву, где ждёт меня друг, вернувшийся из далёкой страны, где красивые блондинки с серыми глазами смотрят на горы с названиями, которых не выговорить даже пьяным.

Потом мы ели глазунью, я пачкал бороду, а Лидка вытирала её салфеткой, перегнувшись через стол так, чтобы я увидел её худую в маленьких прыщиках грудь в разрезе махрового халата. Халат ей сильно велик – конечно, её сорок четвёртый против моего пятьдесят второго! Она нарочно так сделала, чтобы я видел. Они все так нарочно делают, я помню по кинофильмам. Но и я притворился, что не замечаю, что у меня болит голова, что я вообще инфантильный тюфяк. Хотя мне и притворяться для этого не надо. Все и так знают, что тюфяк. К тому же ещё и лётчик.

От меня ушла жена. Она ушла от меня два года назад на такси в четыре утра после вялого, ненужного обоим и потому уныло безвкусного скандала. Последнее, что она сделала, – это упаковала Бориса в зимний комбинезон, подхватила его под мышку, кратко взглянула на меня, стоявшего в дверном проёме спальни, выключила свет в прихожей и закрыла дверь.

Я слышу, как она вызывает лифт, как у неё звонит телефон, как она, чертыхаясь и гремя ключами, перехватывает ребёнка и роется в кармане куртки, как отвечает, говорит, что уже в лифте. Потом привычный звук несмазанных створок и покорное гудение огромного электромотора где-то наверху. А я ещё долго стою, не дышу и слушаю, как гудит, как ухает девять этажей книзу, как с лихим скрипом сжимается бицепс пружины входной двери, как пробуксовывает машина, как отъезжает, как поют Шуфутинский и Катя Огонёк, как таксист пытается заговорить с моей (моей!) женой, как она ему отвечает, как они смеются, и от смеха просыпается Борис и начинает плакать. И я слышал плач, слышал ласковый голос жены, успокаивавший нашего сына, слышал щёлканье счётчика, хруст коробки передач, какой-то стук снизу. Да-да, стук, словно изношен подшипник промежуточной опоры или подбивает фланец редуктора заднего моста. Такой равномерный негромкий стук. И я отвлёкся на этот стук, упокоился, убаюкался, забыл, вновь задышал и заснул.

Проспал месяцев восемь или девять: наступило и закончилось следующее лето, и уже вовсю листопадил сентябрь. Тогда я выпросил у Лидки новый номер телефона жены, собрался с духом и позвонил. Мне показалось, что сильно не вовремя, – впрочем, когда звонок бывшего мужа бывает вовремя? Я что-то мямлил, пытался подобрать слова, деликатничал, но мне сразу и без лишних междометий заявили, что с Борисом общаться не позволят. Предложили пойти в суд. И я скис.

Не хотел я с ней разговаривать, мне нужно было только видеть сына. Но по мне долбанули из телефона плотным зенитным огнём, через большое расстояние чем-то горячим и шершавым, что отбросило меня на диван, сбило дыхание.

Она это умеет. Она умеет говорить слова. И от слов этих лежишь с окровавленными внутренностями и дышишь. Так бывает от неудачно выпитого коньяка, когда то ли коньяк худой, то ли в воздухе хмарь да пар изо рта. Махнёшь залпом стошку и ловишь что-то ртом, а поймать не можешь, пока не отступит, пока не разорвётся внутри раскалённой слизью. Тогда и окажется, что наглотался ты того воздуха так, что слёзы в глазах и шум в ушах от гипервентиляции лёгких, мурашки по коже и боль в кончиках пальцев. И смотришь на свои пальцы и не поймёшь, как ты ими набрал тот телефонный номер и, главное, зачем.

А теперь я ещё и лётчик. Главное, обидно, что так банально. Всего-то и прошло ничего, только два года. Ну, можно же что-то придумать, что-то такое, что только для меня, что только для моей судьбы. Нет. Не удостоила фантазии: лётчик, погибший лётчик, лётчик, который разбился, летел-летел и упал. Разбился и умер. И только фотокарточка на стене. Кстати, а может, даже и не моя фотокарточка, а просто снимок какого-то лётчика, даже и не погибшего вовсе, а живого, только обитающего где-нибудь у чёрта на рогах в военном городке под Благовещенском.

– Мама, а где мой папа?
– Папа погиб, Боренька, он был лётчиком и разбился.
– А он был герой?
– Герой, Боренька, герой.

Я герой. Я разбившийся лётчик, и я герой. Уверен, что меня наградили посмертно: «Награда нашла героя».

И похмелье даётся мне по моим героическим силам. И все мои героические силы уходят на то, чтобы домыть посуду и улыбаться, пока Лидка собирается. Улыбаться, пока она красит лицо, которое вчера, после водки с текилой, показалось мне таким небесно-красивым и которое я целовал на балконе, пока гости танцевали в комнате. Силы, чтобы улыбаться, пока она красит ногти и пьёт кофе на моей кухне. И остаток сил на то, чтобы застелить постель, покидать шмотки в бак для грязного белья, доехать до вокзала и рухнуть на своё место в экспрессе Петербург – Москва. Я рухнул на своё место, как парашютист, выпрыгнувший из подбитого и горящего оранжевым пламенем самолёта.

Я рухнул на землю со своих девяти небес, и там мне встретился другой лётчик, тоже настоящий, но живой.

Лётчик с кем-то поменялся местами. Или его поменяли на кого-то, кто должен был сидеть рядом со мной. Я уверен, что это была прекрасная блондинка. Мне так была нужна эта чёртова прекрасная блондинка! Блондинка с серыми печальными глазами в свитере мелкой вязки, с тонкой золотой цепочкой на запястье, с обёрнутым в серую бумагу томиком Сэлинджера, пахнущая «Кензо» или просто ванилью. А теперь я смотрю в книгу и пытаюсь постичь смысл абзаца, читая его в двадцатый раз, в то время как лётчик грохочет у меня над ухом. От него пахнет коньяком и героизмом.

– Йес! О’кей! Там одни арабы, Дениска!

Он сразу спросил, как меня зовут, и в ответ представился: «Самарский, полковник авиации».

– Они нормальные ребята, но не тянут, блин. И с этим делом просто труба, – он дотронулся пальцами до кадыка. – Нет, ничего, ну ты меня понимаешь. Я офицер, лётчик, мне без горючего никак, просто дохло. Вот я сейчас в Питере посадил борт, сдал шлем (а с этим у нас строго) и сразу в бар. И йес! Йес! И всё нормально! И я дома.

А ты думаешь, это просто – сидеть среди арабов пять лет? А мы сидим. Нас там шестнадцать экипажей, но об этом никто не знает. Это военная тайна. Это, я тебе скажу, о’кей! И я не вру. Спроси любого: Самарский врёт? Тебе ответят: «А вот и нет!» И я тебе скажу: пока мы там, у них ничего не получится.

– У американцев, что ли? – спрашиваю я. Мне всё равно, у кого там и что не получится, я хочу либо читать, либо заснуть.
– Американцев? – полковник икнул. – С этими вообще нечего делать. Кто они? Они фермеры, которые летать толком не умеют. А мы по году сидим на сухом пайке. Ничего нет. Не одеколон же пить, мы интеллигентные люди. Я джаз на фортепьяно играю, на трёх языках говорю. Сейчас приеду, сразу за фортепьяно и Гершвина на пятнадцать минут. Йес! О’кей! Я, когда сажусь за штурвал (а это же тебе не срань какая, это Ту двадцать два), то я словно этот самый джаз играю. Вот так тихонько, так плавно, и потом словно басовую партию левой рукой по тумблерам… Йес! Йес! Они все смотрят, как я на тренажёре это вытворяю, всё понять не могут, а у меня ритм, у меня внутри всё. Йес! Йес! Йес! Я в Пулкове борт сажаю, а там у вас не полоса, а, ты меня прости, говно. Полковник Самарский запрашивает разрешение на посадку! Йес! Красиво так зашёл, и на хвосте до конца полосы, чтобы на башне прос…лись. И прос…лись. Но они гражданские. Им можно. И о’кей!

Я киваю, вставляю какие-то реплики. Лётчик меня уже не раздражает, я к нему привык, принял как неизбежность. Где-то в районе Бологого полковник ушёл в ресторан, где встретил других полковников. Вернулся с хитрым выражением лица и стал заново рассказывать про шестнадцать экипажей, водку и йес-о’кей. После Твери за окном полил дождь. Книжку я отложил и тихо кемарю под свист экспресса, приглушённый пневматикой стук колёс и – «Ты меня понимаешь!».

Есть же в мире какая-то грёбаная пустыня, где нет водки, а есть русские лётчики, играющие джаз и говорящие на трёх языках. И сидят эти лётчики по вечерам в своих кондиционируемых комнатах и смотрят телек до одурения, поскольку даже в карты уже играть противно, а все книжки перечитаны, а с арабами и не поговорить, и не выпить, тем паче что водки-то и нет совсем. А случись что в мире – так наденут они свои номерные шлемы, поднимутся в воздух и устроят всем такой п…ц, какого ещё мир не видывал, потому что не хрен держать здоровых русских мужиков среди арабов без водки и женщин. А после переведут этих лётчиков в секретный штаб, где все генералы – разных родов войск, и все между собой разговаривают только на французском и называют водку дижестивом. И будут они целыми сутками заботиться о судьбах Родины, пока не выйдут на пенсию и не начнут писать мемуары и наставления.

А потом заиграют Гершвина на их похоронах в подмосковном Жуковском. И я уже представляю себе эти похороны, а сложное чужое похмелье накатывает, сдавливая глотку застёгнутым наглухо армейским воротничком.

Вот уже Москва, и я иду к метро с маленьким рюкзаком за плечом, как если бы это был парашют. Словно не из поезда выбрался, а только что прошёл по бетонным плитам взлётной полосы. Я иду до Красных Ворот, чтобы сесть на красную, такую прекрасную линию метро. Иду заплёванной дорожкой мимо Казанского вокзала до Новой Басманной и думаю о Лидке. Думаю о том, что она, наверное, думает обо мне, а я о ней на самом деле никогда не думаю, потому что не нужна мне Лидка. Она хорошая, но дурная. Она курит в постели и кладёт на лицо много косметики, потому что стесняется своих крупных пор. Она дружит с моей бывшей женой с первого курса, но хочет жить со мной, потому что со мной жить удобно: центр города и недалеко от работы. У неё маленькая грудь в таких розовых прыщиках и привычка оставлять свет в туалете. И я больше не хочу о ней думать и не буду.

Я буду ехать в поезде метро, буду читать японскую прозу, не отвлекаясь на других пассажиров, даже если это прекрасная блондинка с Сэлинджером в руках (кто сейчас ездит с Сэлинджером?), с плетёными браслетиками на обеих руках, пахнущая «Кензо» или просто ванилью, – единственная во всём вагоне и мире. И я не взгляну на неё, как не взгляну на схему линий, и так знаю, что до «Проспекта Вернадского» мне по прямой почти до самого конца. И я не заблужусь на этой прямой. Ибо никому до меня нет дела, а на лбу у меня не написано, что я погибший лётчик.

А на том конце вселенной меня ждёт друг, которого я не видел почти год, и его жена, которую я не видел никогда. У неё белые волосы и серые глаза, она говорит на очень сложном исландском языке. Но это не помешало моему другу понять её, а ей – выйти замуж за моего друга и сделать его счастливым.

Я лётчик. Пусть даже и погибший военный лётчик. Я войду в квартиру, брошу в прихожей парашют, сниму этот чёртов номерной шлем, потому что у нас, у лётчиков, с этим строго, сяду за маленький журнальный столик напротив друга и его прекрасной жены. Я сяду напротив, он нальёт из тёмной пузатой бутылки, а она положит мне в тарелку мясо оленя, печень гагары, черничный пирог и жареное мороженое. И всё… И йес! Йес! О’кей!

Даниэль ОРЛОВ,
г. Кронштадт, Санкт-Петербург
Фото: Роман АЛЕКСЕЕВ

Опубликовано в №38, сентябрь 2018 года