Здесь все Алтухины
24.07.2019 15:06
Здесь все АлтухиныНад Ксенией нынче сжалилась малина. Смилостивилась, дала передышку: поспела не враз, аврально, а степенно, частями. А то в прежние годы хоть караул кричи, бегаешь как угорелая с вёдрами. Не успеешь надоить, перебрать, обработать – созревшая уже осыпается.

Ту в варенье, ту в толчёнку, ту морозить. Городская сноха подарила морозилку: будто бы 70 процентов витаминов сохраняется! А ещё ягоды можно сушить в русской печи, спасаться от хворей. Ах, кабы нашлась чудо-ягода, могущая спасти от Ксениной хвори!

А смородина, а вишня, а крыжовник? А картошка-скороспелка уже ботву съела? А маслята-рыжики полезли в логах?

Хорошо, муж нынче вышел на пенсию. Скотину, птицу и пчёл, печь и дрова взял на себя. И всё равно женской руки не хватало. Фёдор всё бегом, всё на бегу. На столе не убрано, сени и двор забиты железяками, по двору не пройти из-за куриного помёта.

Ещё напасть – в августе у Ксении день рождения. Всю жизнь она досадовала на папу с мамой: угораздило родить в такое хлопотное, суматошное время. Каждая минутка на счету. Считай, целый день выдернут, пропадал впустую. Изволь бросать все дела, накрывать на стол, созывать гостей – не то люди осудят. Болело сердце.

Нынче какие гости. Все понимают: болеет Ксения. Давно не показывалась на чужие глаза, тенью ускользала за печь. Там приспособила себе лежанку. Во время приступов задёргивала занавеску, сжималась комочком, чтобы никто не видел её выпитых болью глаз, закушенной зубами простыни…

Сыновья, конечно, приедут: «Мам, ты лежи, мы сами». Какое сами. Сноха – модная девочка, брезгливо поковыряется, растерянно опустит слабые руки, не зная, за что взяться.

Спасибо, хоть малина нынче сжалилась над хозяйкиным недугом. С отдыхом Ксения надоила полведра, села в тени, задыхаясь и отирая липучий пот.

Лежать в избе хуже. Всю засасывает в мутную воронку боли. Хуже болей – мысли, спутавшиеся, как овечий колтун. То вдруг привидится себе маленькой беловолосой Ксенькой с подружками, как пасут гусей и чистят песком бельецо на речке. То задумается, как всё пойдёт, что изменится, когда её не будет.

Ничего не изменится. Так же будут плыть облака: сверху пухло взбитые, как матушкины подушки, стороной к земле – ровно, низко срезанные столешницами. Жизнь мелькнула – как будто не было. Под веками повлажнело.

– Есть будешь? – Фёдор высунулся из окна.

Какое есть, желудок бунтует от одного вида еды. Сделала вид, что сидя задремала, не слышит. Из-под сомкнутых ресниц следила за мужем. Крепкий, справный, красивый мужик, хоть и шесть десятков. Без женщины ему трудно.

А кто сказал, что без женщины? Вон их сколько, Ксениных однолеток и моложе, одиноко кукуют по избам, требующим мужской руки. Заигрывают бедовыми глазами, поводят круглыми плечами. О таком, как Фёдор, можно только мечтать. Вино не пьёт, табак не курит, работящий, жену жалеет.

Представила, как Фёдор неумело, грубовато ласкает-мнёт чужую мягкую женскую плоть. Ждала, что ревность куснёт душу, вздыбится. Горько, конечно, а так – стылое равнодушие.

Лишь бы детей не обидели. Не разнесли бы рукавом то, что они, как две птицы, по прутику любовно в гнездо натаскали.

Один сын давно семейный, внучатами порадовал. Ой, любила Ксения малышей. С утра – подсолённый ломоть домашнего хлеба и кружку молока в руки – и марш пастись в огород. Они и рады, наедятся, котятами покувыркаются – тут же и уснут.

Я всегда брала мёд на рынке. До тех пор, пока одна баночка случайно не простояла до весны. Свежий мёд не думал кристаллизоваться и твердеть, что странно. Появился химический вкус, на дне выпал белый вязкий осадок и окаменел.

Продавец оправдывался: незнакомая старушка принесла, Христа ради умоляла продать… В лаборатории проверили – карамель, патока.

– А как мы отследим? – парировала лаборантка. – Нам на анализ хороший мёд принесут, а поддельный прячут под прилавком.
– Но вы в ответе за то, что продаётся на территории рынка.
– Как вы себе это представляете? За каждым контролёра поставить?

А тут знакомая позвала на чай, выставила свежий мёд. Я уже сто лет как забыла о таком вкусе, жмурилась, облизывала ложку как ребёнок.

– Это не мёд – это в банке расплавилось само знойное душистое лето.
– Держи телефон. Сорок километров, деревня Алтухино, Фёдор Алтухин. У них все Алтухины.
…Еловые лапы гладят, царапают и хлещут по стёклам. Дорога в Алтухино неспешная, как выразился муж, сплошь устлана матами. В смысле – шофёрскими матюками. Ямы да ухабы, ливень накануне прошёл.
– Ну вот, чуть муравейник не своротили!
– А я что, должен был в яму с водой заезжать? Застряли бы по брюхо на всю ночь, – оправдывался муж.

Мы присели, осматривая нанесённый урон. Муравейник – северный, громадный, четырёхметровый холм. Колёса проехали по краю, задели святая святых, «детскую»: посыпались, как продолговатый рис, муравьиные коконы.

Что творится: весь холм ожил, зашевелился, запереливался золотом на вечернем солнце. Все муравьиные силы брошены на ремонт повреждённого участка. Кто-то прячет белые крупинки яиц и запечатывает ходы, кто-то тащит хвоинки для ремонта. Муравьи-солдаты отважно атакуют мои ноги. Приходится их, ноги, уносить.

– Вчера за полночь домой пришёл – вашего звонка не заметил, – извинился Фёдор. – В четыре утра встаю, в час ночи ложусь.

«Вот таких первыми и раскулачивали в прошлом веке», – подумала я.

Жену Ксению не видели.

– Говорит, худая, страшная стала. Не хочет людей пугать, – объяснил Фёдор. – Раньше ох болтушка была. Всегда ей говорил: «Когда у тебя, Ксюшка, острый язычок сточится?» – невесело усмехнулся: – Накаркал.

Разговаривая, оглядели длинную деревенскую улицу. Есть добротные избы, как у Фёдора. Есть развалюшки, где доживают век престарелые колхозницы. В конце улицы пугалом торчит чёрный двухэтажный барак.

– Чёрный – потому что поджигали не раз. И окна тряпьём и картоном заткнуты, – объяснил Фёдор. – Этих деятелей уж лет десять как от электричества отрезали. А они втихаря, воровски кинули провод – чтобы телики по ночам смотреть и электроплитками зимой топиться.

Сейчас барак стоит пустой. Фёдор нехотя рассказывал:
– Его обитателям по программе расселения аварийного жилья в райцентре выделили квартиры в новостройке. По слухам, соседние дома стоном застонали. Сутками дым коромыслом, пьянки-гулянки, брань, разборки… Новые квартиры, лоджии, подъезды уже загажены хуже помойки.

«Можно спать по три часа, горбатиться, поднимать дом и хозяйство. А можно всю жизнь пьянствовать в бараке – и поплёвывая ждать, когда тебя переселят в благоустроенную квартиру. Или мечтать о революции, чтобы под шумок ограбить ближнего соседа», – размышляю я.

Фёдор будто услышал мои мысли:
– А ведь всю нашу семью в пятьдесят шестом выслали в Якутию. Бабушку-дедушку, тётю-дядю, мать-отца. Нас, одиннадцать детей. Дед рассказывал: первое, что сделали, – огляделись, поклонились на все четыре стороны, осенили себя крестом двупёрстно. И с Богом начали долбить мёрзлую землю, рыть землянки, утепляться. И выжили! Даже я, годовалый, выжил.
– За что выслали?
– О, это надо с Первой мировой начинать…

Фёдор осторожно лил сквозь ситечко тягучий прозрачный, в застывших пузырьках мёд.

– Деда моего ранили в бою, и он пять лет пробыл в плену у австрияков. Держали там его в работниках, хорошо платили. Вернулся не с пустыми руками: привёз крупорушку, маслобойку, швейную машинку «Зингер». Сначала бабушка на ней стрекотала, потом тётя обшивала всю округу. Руки золотые, выдумщица. Из лохмотьев, из заплат ухитрялась компоновать не платья – загляденья.

В колхоз не записывалась: зачем, портнихой зарабатывала в разы больше. В тридцатые и в военное время мастерицу не трогали: жёны партийных работников тоже хотели одеваться модно. Из района, из города к ней приезжали наряжаться.

А при Хрущёве не прокатило. Ах так, не хочешь приближать светлое коммунистическое будущее и поднимать сельское хозяйство? Ну и сослали саботажницу, а заодно всю зажиточную родню в вечную мерзлоту.

«А ведь не случись тогда всех этих революционных пертурбаций, – думаю я, – вполне возможно, столица мод из Парижа перекочевала бы в Алтухино. И носил бы сейчас весь мир платья не от Шанель, а от г-жи Алтухиной».

– Айдате-ка, что покажу, – обещает Фёдор. Из чулана вынес немаленький потёртый сундук. На нём старинные врезные латунные замочки. Сквозь хорошо сохранившуюся красную краску читаются вырезанные слова с ятями: 1908 год… Полк… Имя, фамилия, отчество, чин владельца…

Внутри – как тогда было принято – крышка оклеена открытками, вырезками из журналов. В центре августейшая семья. Портреты бравых генералов. И тут же женские головки из рекламы «чудесныя пудры» и «крема, придающего коже изумительныя белизну и бархатистость». Ну, мужики: что современные дальнобойщики, облепляющие кабины красотками, что служивые сто лет назад.

Внутри дерево ничуть не потемнело: будто вчера из-под деревообрабатывающего станка. И лёгонькое, как пластик: Фёдор вынес сундук под мышкой. Открыл со звоном солдатский уютный, домашний мирок.

– Вот полочка мыльно-рыльная. Здесь солдатики держали помазок, бритву, ремень для правки. Здесь хранили чай-сахар, мешочек с сухарями. Кисет с табаком, иконку, письма с поклонами. Пуговицы, иголки-нитки. Вот потайные ящички для казённых денег.

Ящички до сих пор выдвигаются туда-сюда бесшумно, как по маслу. Господи, куда пропали секреты умельцев, деревянных дел мастеров? Куда пропали сами мастера, почему спустя сто лет мы погрязли в третьесортных «мэйд ин Чайна»?

А ещё в Фёдоровой пристройке стоит старинная самодельная круглая табуретка. От старости дерево приобрело драгоценный цвет чернёного серебра. Сиденье отполировано, как срез агата. Три изящно, «венски» выгнутых наружу ножки – из обычных суков!

Да тут музей можно открывать!

Бессонно в полутьме хлева топочут овцы. В клетках шевелят ушами кролики. За домом – пасека. Припозднившиеся пчелиные трудяжки пулями приземляются у летков.

– Знаете, сколько должна вылетать пчела, чтобы собрать одну ложку мёда? Две тысячи раз!

А несколько лет назад приключился пчелиный мор. Двадцать семей враз выкосило. Фёдор лечил, обрабатывал ульи, ставил поилки с лекарственной водичкой. Оставшиеся в живых пчёлы потихоньку выправились. Очистили жилища, вытащили трупики. Захлопотали, наращивая соты. Ожили. Нынче, слава богу, три роя снял.

– В перестройку-то встрепенулись, завели восемь коров, – продолжает Фёдор. – Но прогорели: корма, налоги. В магазины навезли заграничной молочной диковинки – народ от родного молока отвернулся. Пришлось продать новый фундамент, чтобы рассчитаться.

Потом прогорели в прямом смысле. Может, кто из своих пустил красного петуха. Но скорее барачные жгли сухой бурьян, перекинулось на забор, на баню, а там и на новую избу из бруса: только под крышу подвели.

Рассказывая, в сущности, трагические вещи, Фёдор покоен. Не всплёскивает, не машет руками, не жестикулирует. Кисти тяжко висят вдоль тела: отдыхают, пользуясь случаем. Не суетится лицом, изображая сожаление, тревогу, изумление, растерянность. Ни один мускул не дрогнет. Простой, ясный умный взгляд: как будто в себя немножко вглядывается.

Скажи ему, что у него иконописное лицо, – он страшно удивится. Правильные черты, удлинённый овал, прямой нос. Глаза – как будто на детской палитре капнули воды в густую синюю акварель.

– Видели бы вы у Ксении, пока она не заболела. Вот это синие! Облака перед грозой, у-у!

За стеклом на стене висит семейная фотография, ещё с дедом и бабушкой. Красивые, строгие пожилые и молодые лица. Сыновья как будто смущаются громадного роста и плеч. Молодая женщина с кротким, точно писанным тонкой кистью, ангельским лицом.

– Ирина Алфёрова! – воскликнула я.
– Ксения. И не Алфёрова, а Алтухина, жена моя.

Всё-таки человеческая порода удивительная вещь. Сохранилась от поколения к поколению, сама сберегла себя в чистоте, передаваясь от отцов к детям, от детей к внукам. Не мешалась кровью – а с кем? В непроходимых-то лесах, в самом что ни на есть медвежьем углу.

Классическая, первозданная, природная красота – та, которую наши звёзды шоу-бизнеса за бешеные деньги пытаются слепить из более чем скромных внешних данных. Заказывают небесно-синие линзы для блёклых глаз. Хирургическими ножами правят далёкие от идеалов носы и рты. Ушивают и подтягивают дряблые шеи и овалы лица. Шьют и порют, подгоняют под модные лекала непородистые талии и бёдра. Так Фёдорова тётя в начале прошлого года безжалостно и решительно перелицовывала старое тряпьё, чтоб «было красивше».

В полутьме Фёдоровой пристройки стоит новенький разбитый «Рено Логан». Разбитый страшно: капот в гармошку, будто гигантской рукой безжалостно, играючи смяли в комок шоколадную фольгу. Кузов вдавлен, снесён почти полностью. Лобовое стекло – в стеклянную пудру.

– Об этой аварии писали в газете – не читали? Сыновья на днях ехали к Ксении на день рождения да с картошкой помочь. И тут – лось в прыжке, полтонны весом. Животное – насмерть. Старший пришёл в себя, рядом брат без сознания. Выбрался.

Трасса оживлённая, людей мимо много едет. Видели и сбитого лося, и кровь, и людей без сознания. И никто не то что не остановился – в полицию и «скорую» не позвонили.

Вот тут Фёдор единственный раз скупо проявил эмоции: обескураженно, недоумённо приподнял и опустил плечи.

– Страховку выплатят?
– На случаи со сбитыми животными страховки нет. Мы должны заплатить штраф сорок тысяч за лося.

И снова в голосе Фёдора – ни растерянности, ни раздражения. Случилось так случилось. Главное, сыновья живы. Младший до сих пор в больнице с черепно-мозговой.

Как будто кто-то невидимый, поколение за поколением, испытывает алтухинский род на прочность. Напасти сыплются как из дырявого мешка. Ссылка, разорение, пожар. Страшная болезнь Ксении, пчелиный мор. И вот авария…

…Возвращаемся поздно. Место с муравейником объезжаем с другой стороны. Не утерпели, вылезли посмотреть. Муравейник практически принял прежнюю коническую форму. Раны зализаны, ходы запечатаны, мелкие обитатели отдыхают в своих норках, набираются сил перед долгим днём.

– Вот только не надо проводить параллель, – морщится муж. – Получится слащаво, шито белыми нитками.

А я и не собиралась ничего проводить. Просто написала как есть. Муравейник как муравейник.

Надежда НЕЛИДОВА,
г. Глазов, Удмуртия
Фото: Depositphotos/PhotoXPress.ru

Опубликовано в №29, июль 2019 года