За что бывает стыдно
18.07.2012 00:00
Исповедь состоялась.

За что бывает стыдноБыл обычный серый питерский вечер. И настроение у меня было не очень. По всем законам жанра, в серых сумерках, в сером переулке, под мелким дождём передо мной возник он.


Он был молод, нагл, небрежно, но дорого одет, а я был слишком задумчив и прозевал, откуда он появился и как ко мне подходил. Он преградил мне путь, ткнул указательным пальцем под ложечку и с театральным пафосом произнёс:
– Ты – мерзавец!

Говорят, в критической ситуации человек за секунду способен прокрутить в сознании кинофильм: хаотичные кадры о том, как он жил, как был счастлив или, наоборот, несчастлив, в чём был прав и в чём виноват. Так и я вдруг увидел десяток обличительных сюжетов начиная с кражи игрушек и драки в детской песочнице… Потом были испорченные книжки, сорванный урок, казнённая на пустыре ворона… Потом… Потом… Столько всего было, пока в грязном питерском переулке передо мной не возник он – мессия, искупление грехов, возмездие или просто гламурный отморозок, из тех, которым ничего не стоит поиграть человеческой головой в футбол. А может, он знает обо мне что-то такое, в чём сам я не могу себе признаться?

В тот самый миг, когда увидал его массивные дорогущие кроссовки, я понял: у меня нет выхода, и что бы я ни сделал, я буду забит насмерть в этом сумрачном мокром переулке.

Я всё понял, а потому не пытался заговорить с ним, или просто повернуться и уйти, или убежать, или… Я сделал то, на что он (великолепный уличный психолог) ну никак не рассчитывал. Молниеносным движением правой руки захватил палец, упирающийся в мою грудь, и заломил его на 90 градусов вверх. Он не успел даже заорать от боли. Высокий, спортивный и сильный, он мгновенно рухнул на колени, и тогда я на автомате ударил коленом в побелевшее от шока лицо. Наглый греческий нос хрустнул. Парень беззвучно завалился в лужу, в которой пять секунд назад собирался топтать меня, впитал эту лужу своей дорогущей курткой с распластанной в прыжке пумой на спине. Он катался по растрескавшемуся, как такыр, асфальту, закрывая лицо руками, и сломанный палец нелепо торчал из пригоршни, которой он прикрывал разбитое лицо.

В следующий миг я увидел остальных: троих парней и девицу, застывших в арке подворотни в явном параличе.
Повернувшись к ним, я спокойно спросил:
– Кто следующий?

Они попятились вглубь, и тогда я повернулся и спокойно пошёл по переулку: в сотне шагов сиял огнями людный, хорошо освещённый проспект. На полпути обернулся. Компашка тащила своего дрыгавшего ногами приятеля в подворотню.

«Может быть, мне надо было с ним заговорить? Объясниться? Может быть, можно было как-то избежать этого ужаса?» – снова и снова спрашивал я себя во сне и наяву.

– Успокойся! Тебе повезло. Ты вырубил лидера, и стая позволила тебе уйти. Всё по закону джунглей, – успокоил меня приятель-спецназовец.

Но мне до сих пор стыдно.

А вот Кешику… Кешику надо было дать в портрет, а я смалодушничал, не дал.

Краснощёкий упитанный Иннокентий катил мне навстречу по аллее санаторного парка инвалидную коляску с бледной девушкой-«спинальницей». Победно подмигнув, Кеша свернул в боковую аллею… Неделю спустя я снова встретил его в парке, на том же месте. На этот раз в каталке, которую Кешик катил в густые заросли, сидела дама лет сорока.

Через полтора месяца в гарнизоне «С», где я начинал в ту пору служить, грянул небывалый скандал. Прапорщик Иннокентий Калюжный, фельдшер нашей части и мой подчинённый, обвинялся в том, что соблазнял в городском курортном парке женщин-инвалидов и вступал с ними в интимные отношения за деньги. «Сеанс близости» (Кешик называл это сеансом!) предприимчивый фельдшерюга оценивал в 10 рублей. Поскольку ни одного факта насилия дознаватели не выявили, дело Кешика было решено рассмотреть на суде товарищеской чести прапорщиков и мичманов.

Мероприятие прошло в лучших традициях «самого гуманного суда в мире». С места в карьер Кешик опрокинул все доводы обвинения и громогласно провозгласил творимые им мерзости гуманной миссией. Выходило так, что Кеша осчастливил этих лишённых секса искалеченных баб, дарил им по взаимному согласию неземное блаженство, а его за это ещё и судят!

– Но позвольте! – воскликнул обвинитель. – Вы ведь брали у этих несчастных женщин деньги! По десять рублей с каждой! С больных женщин! Это чудовищно! Что вы на это скажете, Калюжный?

И тут Кешик сказал! И не просто сказал!

– Мне надо хорошо питаться! – заявил прапорщик. – На эти деньги я ел! Гуманная миссия требует нечеловеческих нагрузок!
Судилище превратилось в развесёлый балаган.

А потом розовощёкий Кеша стоял на крыльце в окружении корешей и ржал. И мне, проходящему мимо, вдруг захотелось подойти и дать Кешику в морду. А я не дал, и мне до сих пор стыдно.

После этого случая прапорщика Иннокентия Калюжного в гарнизоне стали называть Кал Южный.

Это было моё последнее дежурство по гарнизонному лазарету перед отъездом в отпуск. Крымский вечер оказался тёплым и ласковым, а дежурство обещало пройти спокойно. Лазарет был почти пустым. По случаю моего убытия мы пили с дежурной медсестрой чай с тортиком, а потом я завалился спать в ординаторской на чистые свежевыглаженные простыни.

Меня разбудили в три часа пополуночи. Незнакомая женщина в платке взволнованно говорила, что её мужу, отставному офицеру, плохо, что, кажется, он отравился, и вдобавок у него болит сердце и падает давление. На вопрос, почему она не вызвала «скорую», женщина ответила, что «скорая» отказалась ехать в гарнизон за пятнадцать километров, сказали, мол, у вас там есть свой военный лазарет, вот и разбирайтесь.

Я смотрел на неё с досадой и вдруг понял, что слушаю вполуха, а сам думаю о том, что не высплюсь, и поеду завтра сонным в аэропорт, и буду спать в самолёте…

Я даже выговаривал ей всё это, пока мы шли в полной темноте по тропинке среди ДОСов (домов офицерского состава)… Я говорил, а она молчала.

В старенькой двухэтажке, которую построили ещё пленные немцы, время остановилось в послевоенных пятидесятых – кровать с железными спинками, круглый стол под скатертью, фанерные этажерки с книгами, фотографии на стенах… Пожилой отставник действительно был плох. И тут я стал постепенно врубаться в ситуацию, и чем глубже врубался, тем быстрее избавлялся от раздражения, стряхивал остатки сна… Я вызвал из лазарета машину, уложил больного в отдельную палату, промыл желудок, прокапал, поддержал сердечную деятельность…
А потом я разрешил его жене сидеть рядом с ним. Женщина нежно гладила седые волосы мужа и всё приговаривала: «Зайка мой, зайка… Зайка мой…»

Утром приехал начмед гарнизона майор Сафронов, осмотрел больного, похмурился в историю болезни и сказал, что я молодец, сработал «вполне по-госпитальному».

До отъезда в аэропорт оставалось часа полтора, когда в дверь моей комнаты постучали. На пороге стояла та самая женщина.
– Доктор, миленький! Спасибо! Вы его спасли.

И мне стало стыдно. Мне до сих пор стыдно. Слава богу, усвоил с тех пор: мир устроен так, что каждый из нас – чей-то единственный зайка.

Зимним вечером я сидел в кабинете начальника одного из питерских отделов милиции. С хозяином кабинета, моложавым подполковником, мы пили виски и обсуждали, как лучше «бомбить» моих соседей – «славиков».

Началось всё с того, что ни участковый инспектор, ни дежурный по ОВД заявлений на соседей-беспредельщиков у меня не принимали. С ужасом я обнаружил, что, сняв увесистые офицерские погоны, превратился в обыкновенного, на хрен никому не нужного обывателя. Что миллионы таких как я государству не нужны, что элементарнейшие законы в стране не работают, что…

До начальника ОВД я всё же добрался, озадачив друга-генерала, приятеля-депутата и однокашника – директора НИИ. Друг, приятель и однокашник напрягли «главного милиционера города», милицейский генерал «вставил» полковнику – начальнику РУВД, полковник отчитал подполковника – хозяина кабинета, и вот мы сидим и рассуждаем.

– Пойми! – говорит подполковник (мы с ним уже на «ты»). – Пойми, у меня одна машина на ходу из пяти. И в обезьянник алкашей негласно сажать запретили. Месяц назад один такой в КПЗ издох – так потом прокуроры затаскали… А если у него завтра «белочка» прорежется… А если…

– Что же получается? – спрашиваю я. – Получается, на них управы нет? На меня есть, а они могут творить что хотят?
– Погоди, – успокаивает меня собеседник. – Ты говоришь, он сидел, Славик этот?
– Сидел. А что?
– А то, что мы его можем снова закрыть как рецидивиста! Как? Да элементарно. Ты дашь ему в руки кухонный нож. Подержать дашь. А потом этот ножик аккуратненько упаковываешь в целлофан, пишешь заявление, и сразу ко мне. Свидетелей подберём.
– Так он же не виноват, – пробормотал я похолодевшим голосом. – Да, он алкаш и свинья. Но чтоб с ножом… Нет, он не способен…

Милиционер опрокинул в рот остатки виски, вздохнул с сожалением.
– Революцию не делают в чистеньких белых перчатках! Хочешь решить проблему и не измазаться?
– Я хочу по закону. Человек, который создаёт невыносимые условия жизни другому человеку, может быть призван к порядку тремя способами. Либо административным, либо он должен лечиться, либо – сидеть…

– Так я ж тебе и предлагаю – давай его посадим! – подполковник открыл ящик письменного стола и достал оттуда новую бутылку.
Через две недели возмущённый моими воспитательными наездами Славик действительно попытался схватиться за нож, но он был пьян и к тому же изрядно ослаб за последнее время. Я легко блокировал его вооружённую руку, вполсилы врезал кулаком в грудь. Славик шмякнулся о стену, выронил нож, сполз на пол и затих.

Убедившись, что он живой, я осторожно с помощью салфетки поднял с пола клинок и положил на кухонный стол. Вот она лежит передо мной – типичная самопальная финка из нержавейки с наборной рукояткой, сработанная на зоне очередным горемычным умельцем. Остаётся только уложить её в пакет и отнести куда следует. И в этот миг мне стало стыдно…

Славик очнулся и стал плаксиво сетовать на то, что жизнь не удалась. А тут ещё я требую от него невозможного… Ведь он живёт безобидно… по своим понятиям. А я мешаю ему петь песни по ночам, водить в квартиру вшивых корешей, свинячить на кухне…

Столкнулись разные миры. И у каждого мира свои представления о правде, добре и зле. Футбольным пенделем я отправил Славика отдыхать, а злополучную финку выбросил в мусоропровод.

Как там у «Битлз»? Let it be? Пусть будет так…

Я написал повесть о своём детстве – чистую, романтичную, трогательную повесть о детстве идеального мальчика.

– Зачем? Для кого? – взвился на дыбы мой циничный редактор. – Чьё это детство? Это детство – ничьё! Где краденые игрушки? Где мелочные обиды, зависть, подленькие мыслишки, мастурбация под одеялом? Может, ты ещё скажешь, что у тебя такого не было? А без этого нет и литературы! Художник не должен быть ни моральным, ни аморальным. Художник – вне морали! Он как свет, падающий на картину, но освещающий её так, чтобы хотелось подолгу стоять и думать… Читать твою жизнь, а думать о своей!

Пятьдесят машинописных листов повести о детстве идеального мальчика я порвал без сожаления на мелкие клочки.

А был ещё электрик из ЖЭКа. Этот типовой люмпен новой России содрал с меня за проводку 5 тысяч рублей, и ладно бы только содрал. Через неделю в квартире снова погас свет. Похмельное мурло в униформе запросило «ещё три штуки»…

На следующий день я ворвался в кабинет шефа (тогда я был заместителем гендиректора сети известных частных клиник) и потребовал изменить ценовую политику в отношении сантехников, электриков и прочего городского люмпен-пролетариата. Драть с них, сволочей, в пятикратном размере!

Шефу, которого накануне смертельно обидели сантехники, идея понравилась, и он поручил мне разработать идеологическую основу новой ценовой концепции. Всю ночь я думал над тем, как покарать питерский люмпен-пролетариат, а к утру мне стало стыдно.

– Кого жалеешь?! – вопил шеф. – Ты сколько лет в общей сложности учился? Девять? А я двенадцать! Я уникальные операции делаю! А это чмо год ходило в ПТУ с «Балтикой» в кармане!

В тот вечер мы с боссом проспорили четыре часа и всё же решили, что, карая питерских «шариковых» подобным образом, мы только укрепляем порочный круг. «Шариковы» дерут с врачей, врачи – с «шариковых» и учителей, учителя – начинают драть с врачей, врачи – с милиционеров, милиционеры – со всех подряд… И вот уже все дерут со всех без разбору.

Зимней ночью в келье Иоанно-Предтеченского скита Оптиной пустыни, в отблесках топящейся печки мы с другом читали книгу о том, что такое грех и как готовиться к исповеди. Получалось так, что людских грехов гораздо больше, чем классических Божьих заповедей. В современном мире грех подобен радиации, которая проникает в тебя ежесекундно: в общественном транспорте, рабочем кабинете, на стадионе и с телеэкрана, а ещё зарождается «изнутри», в мыслях, чувствах, предчувствиях. Получалось так, что жизнь сама по себе сплошной смертный грех, искупить который можно либо смертью, либо отшельничеством.

Мой друг видел одного такого на Афоне. Некогда успешный банкир жил в пещере, где у него были только стул со сломанной ножкой, глиняный кувшин и ветхий шерстяной плед. Да! В углу пещеры висела иконка Божьей матери, которая и являлась покровительницей этой святой земли. Бывший банкир молился, а ещё, сидя на стуле, часами смотрел на горы, окружавшие пещеру, и на греческое море, раскинувшееся далеко внизу. Проходившие мимо монахи и паломники время от времени давали ему еду…

Скрипнула дверь, и в келью вошёл, пригнувшись, высокий человек, весь в тающих снежинках, тепло улыбнулся нам, спросил: «Ну и как?..»
Потом мы вместе сидели у печки, подбрасывали в огонь берёзовые поленья и говорили. Я не ожидал, что можно так просто и легко беседовать с человеком, к руке которого стремится припасть любой православный, любой власть имущий. Всё оказалось просто: в печке трещали дрова, мы говорили, а он слушал… А потом он долго говорил, и вовсе не о наших грехах, а о том, что исповедь – это не попытка оправдания, не отчёт перед священником. И что на исповеди дело вовсе не в том, беден ты или богат, талантлив или глуп, не в том, что ты офицер, бродяга, банкир или наёмный убийца, а в том, что ты – искренне кающийся человек. Раб Божий.

Он попрощался с нами в седьмом часу утра, в дверном проёме обернулся с улыбкой на наш нелепый вопрос:
– Исповедь? Исповедь уже состоялась.

Я вспомнил рассказ своей знакомой о том, как она, склонив голову, торопливо бормотала в городской церкви о своих грехах, а батюшка слушал с таким лицом, будто у него ужасно болел зуб. На просьбу помочь раздражённо ответил: «Это ваша исповедь, а не моя…»

А ведь я не успел рассказать ему о сером питерском вечере, о сорванном уроке, испорченных книжках, казнённой вороне, о Славике и его финском ноже, о дежурстве в гарнизонном лазарете, о том, что не дал Кешику в морду, о липком ужасе, перенесённом в сбитом вертолёте, ведь страх – это тоже грех, а может, грех – это страх? Я не успел рассказать ему о девушках. Не успел рассказать, кто я и чем занимаюсь… Но у меня такое чувство, что он всё знает обо мне.

Год тому назад в абхазских горах мы встретили его под дождём, в мокрой рясе, с дорожным посохом. Мы обогрели его у костра, угостили чаем, а он пригласил нас к себе в скит – в самое сердце православной веры.

Я вспомнил об этом и подумал: как же мне повезло оказаться зимней ночью в маленькой келье именно с этим человеком… Отворив дверь, я долго смотрел на залитые лунным светом сугробы, в которых утопал древнейший скит, на тёмную сутулую фигуру, уходившую по глубокой снежно-лунной тропке всё дальше и дальше.

Владимир ГУД,
Санкт-Петербург