СВЕЖИЙ НОМЕР ТОЛЬКО В МОЕЙ СЕМЬЕ Мелочи жизни Кончилось человечество, осталось собачество
Кончилось человечество, осталось собачество
24.01.2014 14:52
Эта женщина видела душу Ленина

Кончилось человечество, осталось собачествоВот так, на шестом десятке только и узнаёшь, что эти рога, которые соединяют троллейбус и провода, называются троллеи. И, кстати, от собственного мужа, который знаком с тобой всю жизнь и всегда это знал. Почему не сказал, спрашивается? Не знал, что я не знаю. Ах, троллейбус, троллейбус, моя вечерняя песня… Почему-то нечто совершенно особенное – не просто троллейбус, а именно вечерний троллейбус, этот пылающий фонарь, плывущий по тёмным городским улицам.

Полвека назад, в середине шестидесятых, мы жили на окраине нового жилмассива в новенькой хрущёвке, а рядом было троллейбусное кольцо. О, этот вечерний троллейбус шестидесятых! Я засыпала совершенно счастливой под его ласковое, таинственное гудение. Только троллейбус, и больше ничего, никаких машин. И наша открытая форточка на первом этаже, и в паузах между троллейбусами счастливый смех за окном, и оживлённый нетерпеливый разговор, и мягкое шуршание мужских ботинок по асфальту, и цоканье каблучков-гвоздиков туфель фасона «такса».

Это было похоже на оркестр: когда замолкал ведущий инструмент, вступали мягкие ударные, такие щёточки по медной тарелке – т-с-с-с…т-с-с-с… Иногда к нему добавлялись звяканье чашек и мелодичные голоса маминых подружек, молодых красавиц-училок: чулки со швом, юбка-карандаш, головка с бабеттой на высокой шейке, хохочущих поздним вечером на кухне. И я за своим шкафом в сладком полусне слушаю, впитываю эту музыку, чтобы уже не забыть никогда.

Да и сам троллейбус, надо сказать, внешне был ещё ужасно милым – кругленький, лобастый, он имел совершенно человеческое лицо: доброе, немного усталое, а главное, всё понимающее. Да и люди, которых он возил в своей тёплой ласковой утробе, были ещё совсем особенными: они не резали ножичками его мягкие коричневые сиденья, не расписывали мерзкими граффити его стены, не старались заклинить его деревянные поднимающиеся окна с металлическими защёлками всем, что под руку попадётся.

Итак, мой первый вечерний троллейбус. Мама и отец ещё вместе, я на руках у кого-то из них, знаю, что предстоит долгий путь от конечной до конечной, сорок минут сладкой дрёмы. Троллейбус плывёт по ночному городу, сознание моё плывёт вместе с ним, и вдруг непривычно резко кондуктор рявкает над ухом:
– Центральный рынок кто спрашивал?

Открывается передняя дверь, резко включается моё сознание и моментально фотографирует следующую картинку: нарядная девушка (без сомнения, с танцев из военного училища) с фантастическим начёсом пытается забраться на ступеньку в своей зауженной у колен юбке. Юбка не позволяет, сзади напирают, кондуктор орёт:
– Не задерживайте!

Девчонка отчаянным жестом, решительно и резко дёргает юбку вверх – моментально мелькают комбинация, коротенькие штанишки – дружное ржание сзади – и – уф! – Рубикон перейдён. Девушка на площадке, все успокаиваются, и – у-у-у-у – поплыл троллейбус. И моё сознание поплыло…

Середина семидесятых, мне тринадцать лет. Еду через весь город на каток. Детская цигейковая шуба, ушанка чёрный кролик, на коленях коньки. Народу мало, за окнами тьма и мороз, сладкое предвкушение двух счастливых часов на катке: музыка, шальные, летящие на тебя мальчишки, умопомрачительное скольжение.

За две остановки до конечной на задней площадке какое-то странное шевеление, жалобная пьяная речь с отчаянным подвываньем, топот по проходу. Вдруг передо мной на сиденье плюхается фигура, поворачивает физиономию и с горестным всхлипом рыдает:
– Эх, девычка! Кончилось на свете человечество, осталось одно собачество!
Вот так. Одно собачество. Да он и сам-то, этот дедушка, был похож на жалкую умную собачку с грустной мордочкой, расплющенной от соприкосновения со спинкой сиденья. Он больше не сказал ничего, только смотрел на меня до следующей остановки, а я – на него. И эти глаза, и эта странная фраза преследовали меня весь вечер на катке, и сквозь ритмичные завывания певицы:
Нам с та-бой повстреч-а-ться не просто
В га-рад-ской суете перекрёст-ка
То ли та-ам…

– Одно собачество.

Что было в нём, в этом дедушке, в этой фразе, в этих глазах, если я спустя сорок лет до сих пор вижу их в морозной декорации вечернего троллейбуса? И слышу пение его проводов, как звук печальной трубы в замолкнувшем оркестре, и два заключительных аккорда: одно собачество.

Мне девятнадцать. Второй курс института. За прожитые мною годы детства и отрочества троллейбус несколько раз поменял внешний вид, и не в лучшую сторону. Он стал больше, как-то непригляднее, вместо милых глазу округлостей приобрёл простецкие рубленые формы, стал перевозить гораздо больше народу, буквально надрываясь на работе, что радикально испортило его характер.

Теперь он как-то неприятно клацал во время движения, резко тормозил, ожесточённо кидая туда-сюда задыхающихся от тесноты пассажиров, мстительно зажимал их дверями. Пассажиры делали ответные гадости: вспарывали сиденья, царапали на них глупые надписи, отрывали и загибали алюминиевые рейки, соединяющие куски обшивки.

Люди, чьей работой было холить и лелеять троллейбус после рабочего дня, бессовестно пренебрегали своими обязанностями: они так редко мыли его, что стёкла стали практически непрозрачными. Внизу, сзади и по бокам он изрядно проржавел, отвалились какие-то клёпки, и троллейбус на ходу зловеще хлопал, как крыльями, листами железа.

Да и водители, которые теперь слишком часто менялись, тоже совсем не нравились троллейбусу. Он мстил им не слишком изобретательно: порой отказывался открывать двери и заставлял матерящегося седока поднимать усталый зад и шарахать по двери натруженной ладонью, а то и поднимать жёсткую крышку над ней и чего-то там ковырять. А уж с каким удовольствием троллейбус отрывал свои стройные рожки от проводов при каждом удобном случае и счастливо болтал ими в воздухе: а вот всё, приехали! А эти вожжи на кольцах в руках падающего от усталости водителя – они совсем не слушались и не хотели взнуздывать железного коня.

Да, тяжёлое для бедняги было время. Безысходность застоя, господа.

А всё же и этот застойный, некрасивый троллейбус был моим тайным другом. Днём ему было совсем не до меня: он перевозил, мой маршрутный, моя «шестёрка», тучу рабочего люда, студентов, тёток с мешками от автостанции до базара и обратно. Его уже давно лишили кондуктора, заменив железякой с грызущим названием – компостер. Он бесстрастно внимал, как угорело мечется по салону деревенская тётка с мешками наперевес и связкой сушек в три ряда на шее.
– Сынки, сынки-и-и… – трясла она купленным у водителя билетиком, – чаво с ним делать-то, а?

Один из «сынков» солидно растолковывал:
– Подходи, мать, сюда, суй в эту щёлку билет, говори фамилию, докуда едешь, а дальше я тебе закомпостирую.

Троллейбусная публика замирала в предвкушении и расступалась. Разрумяненная от волнения тётка останавливалась перед компостером, вкладывала талон и, будто поклонившись ему, отчётливо произносила:
– Крысанова, до автовокзала.

«Сынок» заключительным аккордом лупил кулаком по компостеру, лязг которого тонул во всеобщем хохоте.

Но наступал вечер, и это было моё время. И он возил меня из дружеской общаги домой через весь город, а ещё совсем поздно – из библиотеки, где я подрабатывала в читальном зале. Он вёз меня, счастливую, усталую, часто совсем одну, ласково подставляя под гудящую голову прохладное стекло для опоры. Но никогда, несмотря на наши с ним особые отношения, не одобрял моих неблаговидных поступков, которым иногда был свидетель.

Прекрасный майский вечер, десять часов, уже темно. Счастливая и усталая, я еду домой от друзей из студенческой общаги. Но, несмотря на счастье и усталость, грызёт меня внутри какой-то беспокойный червячок. Да чего уж греха таить, точно знаю, какой.
Вчера, отрываясь в студенческом кафе с подружками, в безумном, бесшабашном настроении, с хохотом, стрельбой глазами и бешеными танцами, позволила поухаживать за собой приехавшему в отпуск мичману дальнего плавания. Худенький, в красивой форме, он сразу оценил и моё голубое платье колоколом, и хитро уложенные на голове косички, простодушно поведав, что отпуск у него длинный, а он приехал покончить с холостым образом жизни. Решительно одёрнув и огладив форму, предложил проводить, но поскольку на фиг мне не был нужен, под каким-то выдуманным предлогом получил отказ.

И вот тут зачем-то (зачем?) под взглядами хохочущих подруг я назначила ему свидание на завтра, на десять часов, у центрального кинотеатра. Назначила, точно зная, что не пойду. Да и кто бы меня отпустил в кино на последний сеанс, да в те-то времена, да неизвестно с кем?

Весь вечер мы с подружкой в общаге слушали музыку и болтали, сидя на кровати, а ровно в десять родная «шестёрка» приняла меня в свои ночные объятия. Я села к окну напротив двери, на своё любимое место, и… Ровно в пятнадцать минут одиннадцатого троллейбус остановил меня напротив кинотеатра, у которого было назначено свидание. Замерев, я сидела у окна, а напротив, на освещённом пятачке, совершенно один, метался от колонны к колонне бедный маленький мичманок в своей отглаженной парадной форме.

И бешеный стыд, и жалость, и бесконечные сожаления заливали краской моё лицо. Я знала, что торчу в окне, как манекен в витрине, заметная издалека, но почему-то не было сил пересесть на другое место. Я молилась, чтобы мой кавалер меня не заметил, и понукала замерший троллейбус: ну, скорей же, ну, уезжай! А он не спешил – куда спешить? Он дал мне намучиться, натерзаться, почувствовать минуту остановки вечностью, а потом не спеша захлопнул двери, и – ду-у-у-у-у-у-ра! – запели его провода. И это было правдой. Я прижималась пылающей щекой к холодному стеклу, а он не баюкал меня, как обычно, а поддавал мелкой тряской по виску, и жёстко подбрасывал, и резко тормозил.

В восьмидесятых-девяностых со своим вечерним другом я встречалась только раз в год. В далёком уральском городке, куда мы с мужем уехали по распределению, троллейбусов не было. Да и, честно сказать, частые командировки в Свердловск, город, где имелись все виды транспорта, не приносили мне удовольствия от встречи с троллейбусом: дневной ли, вечерний, он был чужим и ходил по чужому маршруту.

То ли дело город моего детства, там троллейбус был однозначно родным. Из года в год я снова и снова наблюдала его метаморфозы. Он посолиднел, обзавёлся «гармошкой», перестал так много работать: появились маршрутки, многие пассажиры пересели на личный транспорт. Его чаще красили уже хотя бы потому, что этот заслуженный работяга теперь возил рекламу. Он уже очень много повидал, стал философом и показывал он мне теперь тако-о-е, знакомил с такими персонажами!

Вот мне почти сорок лет, время – начало двухтысячных. Вечер, морозная зима, едем с институтской подружкой, как и двадцать лет назад, по родному маршруту, оживлённо болтаем. Я сижу с краю и смотрю вниз. Рядом со мной останавливаются толстенные ноги в войлочных потёртых сапогах и чулках «в резиночку». Они стоят, как вкопанные столбы, и даже не притоптывают, не переминаются от холода. И я, холодея, робко поднимаю глаза, скользя по потёртому суконному пальто, с замиранием сердца останавливаюсь на круглом, красном улыбающемся лице с выпуклыми странными глазами. Напрягаюсь и делаю попытку уступить место. Не даёт, не это ей надо. А что? Что и всем, в общем-то, – чтобы слушали.

– Шизофрению они… Боя-а-атся, твари, что обнародую… – бормочет, улыбаясь, странная фигура, глядя мне прямо в глаза. Я изумлена: говорит она, несмотря на простецкий внешний вид, без характерного деревенского говора, без мягкого «г», по которому я и в Антарктиде опознаю своего земляка. – Я чу-ую, вижу… Они хотят, – тётка насторожённо оглядывается и понижает голос, – чтобы я на органы работала, на ор-рганы… А я – не-е-ет… – хитро улыбается. – Я ведь… – шёпотом, – душу Ленина видела, вот так, как тебя! – и так зыркает на меня, что никаких сомнений не остаётся – точно, видела. И опять несёт что-то про «органы», про тварей.

И я сиплым от волнения голосом вдруг вклиниваюсь в её сумбурную речь:
– А как она выглядела – душа Ленина?

Щёлк! Мгновенное понимание в глазах, речь опять становится осмысленной, выразительной, глаз хитро подмигивает.
– Душа Ленина-то? А вот представь, – тётка растопыривает толстые пальцы вбок – идёт по проходу такая баби-и-ща двухметровая в красных сапогах… Душа Ленина, кто же это ещё может быть? И идёт, и так наклони-илась уже над парнишкой одним.
А я ей: не тр-р-онь мальчишку! Я ведь – знаешь какая? Я их не боюсь никого! – и так это в её устах убедительно звучит, так завораживает и подчиняет, её необыкновенная речь и круглый глаз втягивают в себя целиком и меня, и Ольку с её блестящими очками и полуоткрытым ртом.

Как мы оказались на улице, не помню – троллейбус спас, не иначе. Выплюнул нас как-то поспешно там, где не надо было, и мы потопали к набережной, совершенно очумевшие. Безлюдье, замёрзшая река, бархатная темнота и фонари, притянувшие к себе мириады мерцающих снежинок. Волшебство!

А троллейбус… Что же, троллейбус в который раз умчал неизвестно куда очередную из своих неоконченных странных историй. Поступил как всегда. Где он их доскажет, кому? Кто их досмотрит? Где у них окончание, начало? На эти вопросы нет у меня ответа. А только подсознательно знаю: это ещё не всё.

Вот иногда с насмешкой думаю: а вдруг там, куда отлетает душа, когда приходит её срок, ждёт меня какой-нибудь сумасшедший троллейбус, вроде гаррипоттеровского автобуса «Ночной рыцарь», и дурашливо орёт кондукторские слова высунувшаяся из раскрытой двери всклокоченная голова какого-нибудь Стэна Шанпайка.

И будет носиться всю ночь этот призрачный транспорт по уснувшему городу, шугая с насиженных мест остановки и афишные тумбы, и будут сладко спать его пассажиры (и я с ними), накрытые пуховыми одеялами, и видеть странных людей и их странные истории, недосказанные когда-то.

Ирина ВИТКОВСКАЯ,
Москва
Фото: Fotolia/PhotoXPress.ru  

Опубликовано в №03, январь 2014 года