Агорафобия
03.05.2014 12:45
Сказали, что ты людей боишься

АгорафобияЛюдочка (от клички Людоед, ст. ст. 111, 126, 105, 131, 132, 244 УК РФ) проснулся за полчаса до побудки. Что-то светлое, задушевное, подзабытое за ночь, какая-то радость слабенько грела душу. Её следовало аккуратно, не спугнув, едва касаясь, не помяв хрупких крылышек, не дав растаять, извлечь из сонных тёмных глубин мозга.

Он поискал в памяти и нашёл её, радость. Даже две. Вчера вечером по радио передавали о людях, погребённых под обломками обрушившегося многоэтажного дома. Взрыв бытового газа. И ещё ДТП с десятком погибших.

Вообще случаи с природными катастрофами, падениями самолётов, крушениями мостов, авариями и проч. – подпитывали Людочку энергией, давали силы жить дальше. Иначе бы совсем кирдык. А так тесная вонючая камера даже начинала казаться уютным и надёжным убежищем. И его собственное положение выглядело не таким безысходным.

Кто-то в это самую минуту рукой-ногой не шевельнёт, размазанный бетонной плитой. Кого-то автогеном вырезают – а он, Людочка, перед завтраком нежится под казённым одеялом. Мысленно хихикнул, взбрыкнул, подтягивая ноги к животу: принял позу эмбриона.

Жаль, что такие случаи редки и жертв маловато. И как бы трепетно, бережно ни относился Людочка к подобным новостям, как ни смаковал – они, как сахарные косточки, до обидного быстро обсасывались, теряли вкус. В любом случае сегодня насыщенный, омытый смыслом день обеспечен. А не за горами новые ЧП. Будет день – будет и пища.

Гнусавый треск звонка заставил ос (осуждённых) по всем камерам вскочить и бесшумно – пока не раздались чеканные шаги в коридоре и не сверкнул железный кругляшок дверного глазка – заправить шконки. За спиной Людочки усиленно копошился Седой. Тщательно выравнивал и натягивал прямоугольник серого одеяла, как зеркальце. Отступал – и снова суетливо бросался поправлять одному ему видимую шерстяную рябь, снимать какие-то пушинки.

С самого начала Седой Людочке не нравился. Не сразу до птенчика дошло, что замурован, заживо похоронен в каменной клетке: три шага вдоль, четыре – поперёк. Что никому в целом мире до него дела нет, что это – навсегда.

Давно Митя перемножил 25 лет на 365 дней. 365 дней на 24 часа. 24 часа на 60 минут. 60 минут на 60 секунд. Каждая секунда, отмирая, приближала призрачную свободу. Но с каждой секундой отмирала и сама жизнь, выхолащивая смысл ожидания. Нелепо, дико. Зачем ложиться строго в десять вечера? Вставать в шесть утра? Зачем всё, если уже незачем?

Тяжелее всего было с молодым накачанным телом. Слишком много его, тела, – некуда девать. Самые лучшие дни – когда Митя тяжело болел. Забыться бы в бреду, метаться в сорокаградусном жару, плыть в волнах красного мутного жара, в воспалённом сознании забывая реальность.

Но он выздоровел и больше не болел. Только иногда, откусывая хлеб, обнаруживал во рту звякнувший камешек: очередной зуб без боли, сам собой, выпадал из размягчённой десны. И рядом, если осторожно тронуть языком, шевелился в гнезде следующий.

Не помогал проросший болезненный, зеленовато-бледный – тоже заключённый здесь – чеснок. Он рос в подвешенном под потолочным окошком полиэтиленовом мешочке с горсточкой земли, тщательно смачиваемой водой из-под крана. Такой же мешочек, по другую сторону окна, заботливо висел у Людочки. Такие висели по всем камерам у ос.

Среди ночи грохот расколол тишину камер, коридоров всех четырёх этажей. Взорвались ушные перепонки и мозг, весь спящий мир взорвался, всё небо. Сухопутный чёрный дельфин в тюремном дворике дрогнул хвостом и дал микроскопическую гипсовую трещинку.

В первую секунду Митя присел и схватился за голову. Во вторую – с размаху уткнулся затылком в стену, будто собирался клевать рассыпанное зерно. Ноги широко разведены в поперечном полушпагате, руки крест-крест назад, ладони вывернуты, дрожащие от напряжения пальцы растопырены… Готов в любой момент скороговоркой отбарабанить: «Осужденный такой-то, осужден по статьям 210, 222, 223, 167, 213, 205, 105-30…»

Что его ждёт за нарушение режима? Изолятор, дубинка, стакан, где изнемогающее тело перестаёт чувствовать себя через несколько часов? Или…

Только что Митя шёл к параше – месяцами выработанной мягкой бесшумной походкой-скольжением – крадущийся ночной зверь позавидовал бы. Откуда на его пути в камере взялось пустое, тускло блеснувшее в свете «дежурки» цинковое ведро?! Гремя, покатилось, раскололо мир. Вдали, за тысячи километров, мама взметнулась, прижимая руки к прыгающему из груди исстрадавшемуся, истаявшему больному сердцу.
– Кто тут есь?! Ково лешак принёс?

На Митю из полутьмы таращилась старуха в мятом ситцевом сарафане. Между тощих грудей болтался крестик на грязноватом шнурке. Смотрела на стоящего раком Митю, качала растрёпанной седой трясущейся головой:
– Эк тебя раскорячило.

Митя украдкой огляделся: дощатые щелястые стены, увешанные пучками трав. Под ногами, под полом, курятник: тревожно стонут и вскрикивают разбуженные куры. Он стоял в сенях, и пахло здесь, как у бабушки в деревне, луковой шелухой. Мысленно себя поздравил: поехала-таки крыша.
– Засветло не мог явиться? – ворчала бабка, подбирая злополучное ведро. – Прогоню вот поганой метлой – и деньги ваши не нужны.
– Какие деньги? – едва слышно шепнул Митя, косясь на предполагаемую дверь камеры. Он ждал топота охраны.
– Какие. Которые за тебя плочены. Приезжие люди сказывали: к тебе, Прокопьиха, студен на постой станет. Становись, не жалко. А его ночью лешак принёс… Айда, полуночник, койку покажу.

Митя покорно двинулся за чешущейся ворчащей старухой. Лёг на указанное место в пахучее тряпьё, вытянулся на полке, как солдатик. До рассвета смотрел в потолок, ожидая, как себя дальше проявит съехавшая крыша. Смотрел, пока не засветились щели. И вдруг рухнул в сон, как в яму.

Его разбудили звуки летнего деревенского милого, милого детства: воробьиный гомон, протяжные, озабоченные стоны кур. Митю подбросило до потолка: «Побудку, побудку проспал!» Ничего не соображая, огляделся…

Подумав, нерешительно потянул обитую рваным войлоком низенькую дверь. Из-за перегородки выглянула вчерашняя бешеная бабка.
– Продрал глаза? Садись завтрикать, студен.

В окна бились большие зелёные мухи, мокрая клеёнка прилипала к локтям. Бабка, подумав, положила перед Митей ломоть чёрного хлеба, скупо придвинула два тёплых, просвечивающих розовых яйца, стакан молока. Сразу принялась жаловаться как заведённая:
– Коза молодая, тугосисяя. Куры шибко плохо несутся. Я сразу сказала: тута не курорт… – и, видя, что молоко, яйца и хлеб исчезли в доли секунды в молодой пасти, горестно забила себя по бёдрам, застонала: – О-о, хомяк прожорливый в избе завёлся. Ты мне избу не сгрызи!

Митя торопливо вскочил из-за стола, чтобы не раздражать бабку. Он стоял и ждал, что ему теперь прикажут.
– Чего столбом стоишь? Не обломится лопать боле ничего, не жди.
– А… Что мне делать?
– Что делать. Иди на вылежку – сказывали, ты больной. А больной-то наш здоров – из чашки ложкой… О-о-о, – снова заныла бабка, вспомнив нанесённый урон.

Митя на цыпочках вышел в сени и тихо просидел до обеда. Он решил не усугублять тяжёлую форму сумасшествия. Прокопьиха, ругаясь, шмыгала туда-сюда с какими-то черпачками, мисками, ветошками, цинковым ведром (!).

В обед были жидкие крапивные щи в липкой мятой алюминиевой миске. Митя старался есть прилично, медленно. Но опять нечаянно проглотил всё в секунды, повергнув Прокопьиху в стенания.
– Можно мне выйти из избы? – попросился Митя.
– Провались на все четыре стороны, – от души пожелала Прокопьиха, с грохотом швыряя ложки в кутье. – О-о, лихо на мою голову! Мне бы такой больной быть.

На дворе – мяконькое байковое солнышко. Тугие волны тёплого ветра. Чистейший, сладчайший травяной, медовый дух. Облака разбросаны, как гигантские клоки отщипнутой ваты. В небесном океане плыла стайка облачков-китёнышей, возглавляемая крупным пухлым облаком – старым китом. Один детёныш отбился, поспешал за стаей изо всех силёнок. Не догнал, распался на прозрачные клочки, растерзанный и проглоченный акульим зубастым ветром.

Митя не мог надышаться, жмурился и подставлял лицо ласковому свету, потокам воздуха. Бережно вбирал в себя небесное тепло, тыкался, как слепой кутёнок, как в мамины ладони.

Страшный призрак камеры не появлялся. Солнце оставалось солнцем, небо – небом, а провалившееся, вросшее в землю кривое крыльцо – гнилым крыльцом.

Когда к Мите вернулась способность слышать и видеть, перед ним открылся заросший старухин огород. Среди бурьяна можно было с трудом обнаружить: тут картофель, тут морковка. Тут мощный пырей и жирный одуванчик душили фиолетовые свёкольные ладошки. Бородатый чертополох неопрятно сорил клочковатым седым пухом по всем грядам. Капустные кочаны тонули в пышных коврах мокреца.

У бабушки в деревне и у мамы на даче грядки содержались в идеальном порядке. К его наведению активно привлекали маленького Митю. Говорили: «Вырастишь свою грядочку – купим тебе новый велосипедик…» И он пыхтел, копал маленькой лопаткой, выковыривал сорняки, таскал воду в игрушечном ведёрке.

Прокопьиха, охая и держась за поясницу, выползла на крыльцо, присела рядом. Митя несмело предложил свою помощь по огороду.
– А на здоровье. Хоть какая помощь бабушке, – подобрела Прокопьиха. – И болесть, глядишь, отступит.
– Какая болезнь?
– Эта, как его… Болесть пространства, сказали. Фобья какая-то… Что ты людей боишься. За забор не смеешь носа казать.
– Агорафобия?
– А лешак знает. Шибко наказали: за забор тебя не пускать – ни-ни.
– А они… не сказали? Сколько можно здесь жить?
– Сказали: сколько хочет – столько будет жить. В деньгах, мол, тебе, Прокопьиха, отказу не будет. Я и то сомневаюсь: каково со мной, сухим пеньком, в огороде торчать? Молодому здесь тесно, тошно, хуже тюрьмы. Разве что огарофобья твоя… Ты чего?

Митя хлюпнул носом. Тесно здесь? Всю жизнь?! Господи, здесь же настоящий мирок! Целый мир! Мирище! Вселенная!

Прокопьиха смотрела на Митю, дивилась, качала трясущейся головой:
– Ишь, лихоманка трясёт, вроде припадка. Огарофобья-то.

Митя долго не мог уснуть от ощущения Счастья. И проснулся в нетерпеливом ожидании, когда на улице было ещё серенько и прохладно. Руки ныли в предвкушении действия.

Первым делом он вырубил в огороде сухие кусты и деревья, торчащие там и сям, как скелеты с задранными руками.

Прокопьиха только качала головой. Увидев свежие, сочащиеся розовой сукровицей нежные пузыри на Митиных ладонях, отыскала в чуланном хламе пару пыльных холщовых рукавиц. На завтрак расщедрилась: вбила в сковороду шесть яиц, взболтала с молоком, покрошила молодой крапивы и щавеля. В жизни ничего вкуснее этого омлета из тяжёлой чугунной закопчённой сковороды Митя не едал.

После завтрака наметил фронт работ: заросшее картофельное поле. Постоял минуту, как полководец перед боем, опершись на тяпку, как на меч…

Работал – как воду жадно пил, и не мог напиться. К обеду ныли сгоревшие на солнце, блестящие от пота плечи – не разогнуться. Кучи вялого парного сорняка топорщились в небо выдранными корнями в знак капитуляции: сдаёмся! За Митиной спиной вздымались высокие, жирные, чёрные гряды, увенчанные кудрявой голубоватой картофельной ботвой. Его воля – он бы весь земной шар, ползая на коленках, любовно вскопал, засадил, окучил.

После обеда лёг отдохнуть. Но не мог превозмочь восторга и возбуждения, вскочил. И до вечера, до сладкой истомы в спине, ползал, полол поздно высаженные, только-только проклюнувшиеся хвостики морковки. Для отвыкших пальцев это была почти микрохирургическая работа: чтобы, не дай бог, вместе с комочками земли не вырвать слабенькие, до слёз беспомощные ростки.

Потом Митя перешёл к капусте, погрузил пальцы в прохладный хрупкий мокрец… И тут Прокопьиха стеной встала на его защиту.
– Капуста в рост пошла – мокрец не задушит. Наоборот, земле не даст сохнуть. А я тебе его надёрьгаю, да с первым огурцом, да с укропом, да с чесночком, да сметаной заправлю. В твоих столовках, студен, такого салатику не поешь!

Когда садилось за лес красное, прозрачное, как уголь, солнце, Прокопьиха полила солёного, прожаренного, ржущего жеребцом Митю – у колодца из ведра колодезной водой. И – захромала в избу разогревать на керосинке ржаные пироги с картошкой. Когда пришла звать на ужин, он мертвецки спал на своей полке в сенях. По Мите, ко-ко-кокая, гуляла курица, доверчиво сажала на него тёплые дымчато-топазовые кляксы.

С утра Митя занялся высохшими сто лет назад стеблями малины. Безжалостно вырезал их – и малинник на глазах молодел, очищался, вставал прозрачной сочной стеной. Под оханье Прокопьихи («Избу не спали, окаянный!») дрожащими от нетерпения руками развёл аккуратный костёрчик. Глядя на живые рыжие прозрачные язычки, жадно облизывающие сушняк, – снова заскулил от счастья, размазывая грязные слёзы по лицу.

За забором в лесу раздались голоса. Митя пригнул голову, рухнул на четвереньки. За ним?! Люди прошли мимо.
– Ты говорила, одна в деревне живёшь. Все избы заколочены.
– Это зимой одна. Заметёт снегом по крышу – иной раз неделю сидим, пока не откопаемся. А летом дачники наезжают. Студенки лагерем на реке становятся. Через мою избу тропа к соседней деревне идёт в магазин. Летом здесь ве-есело, шу-умно.

Там, за забором, вольно гулял ветер в верхушках вековых деревьев, доносился могучий шум большой воды. Со стороны дачного посёлка слышались смех, далёкая музыка.

Через неделю вылизанный Прокопьихин участок стоял чистенький, торжественный, недоверчиво ожидающий ещё новых прекрасных перемен. Митя поменял крылечко на новое, довольно ладное. Сам себе подивился: дедова, прадедова плотницкая память рук была жива. Прикидывал, как поменять сгнившие нижние венцы у чулана.

А ещё была баня, которую Митя каждый вечер справлял, как долгожданный благостный торжественный Праздник. Была делянка для козы Катьки, где он всё более уверенно управлялся с травой: косил, ворошил, сгребал в копёшки.

За забором раздалось звонкое:
– Девочки, купаться! Вода тёплая – прелесть!

Митя рванулся, жадно приник к щели в заборе. Но увидел лишь мелькнувшие в деревьях яркие пятнышки, услышал нежный девичий смех.

Прокопьиха наладилась каждый день ездить в город на рынок: овоща выперло столько, что им с Митей и Катькой за всю зиму не съесть. Увозила сумки с пучками зелени, нарядной оранжевой морковью, тугими капустными кочанами. Возвращалась с крупой, мукой, солью, дешёвыми конфетами. Опасливо ощупывала недра юбок, где была спрятана вырученная денежка. Скрипя воротцами, кричала:
– Студен, айда! Шкалик купила, за конпанию выпьем! Айда!

Митя всегда брезгливо отказывался. Как-то, отправляясь в очередную поездку, старуха сообщила:
– Снимается лагерь за рекой, студенки в город уезжают. Осенью, значит, запахло.

Когда она вернулась из города и снимала с воротец верёвочную петельку, никто на её призыв не откликнулся. Не было Мити ни в избе, ни в огороде.
– Ишь ведь, как невтерпёж приспичило. Сквозь забор утёк, просочился, лешак, – сокрушалась Прокопьиха, прилаживая на прежнее место грубо, второпях, с мясом содранные доски. – Излечился, значит, от своей огарафобьи.

Надежда НЕЛИДОВА,
г. Глазов, Удмуртия
Фото: Fotolia/PhotoXPress.ru

Опубликовано в №16, апрель 2014 года